Фандом: Союз Спасения (2019).
Название: Здесь и там.
Тип: преслэш, почти джен.
Пейринг/персонажи: Муравьёв-Апостол/Николай Павлович.
Рейтинг: PG-13 (за танцы вокруг темы смерти).
Размер: мини.
Жанр: angst, drama.
Примечание: Канонические смерти, призраки (?), сновидения и комплекс вины в наличии.
{read}
"Не умер" повторяли зеркала.
(с) Иосиф Бродский.
Всё — снег, всё — смерть, всё — сон.
(с) Марина Цветаева.
Артиллерийское залпы и зычные команды сливаются воедино, порождая в мозгу глухой, протяжный, нескончаемый шум - словно воет в непроглядной темноте затянувшаяся, долгая вьюга. Пахнет дымом.
Но во вьюгу пахнет только жгучим холодом.
Чьё лицо мерещится ему сквозь снежную круговерть - будто заглядывает в покрытое инеем окно? Я знаю тебя, хочет сказать он, но не выходит даже шепота. Я знаю тебя, это ты идёшь ко мне сквозь снег и тьму, сквозь кружение и холод, я знаю тебя, это ты идёшь мне навстречу, победно вознеся знамя, это в твоём лице не видно сомнения.
— Держать... линию...
Это ты размыкаешь намертво сжатые губы и произносишь, как приговор:
— Ваше величество... Ваше величество! Ваше величество, государь Николай Павлович!
Николай смаргивает снег. Впивается пальцами в рукоять сабли. Переводит взгляд.
Взволнованные лица, цепкие глаза Дибича, слишком яркое солнце, лазоревая синь - от всего этого хочется заслониться рукой, отгородиться белой (в красном, в красном...) перчаткой, но у него нет права. У него вообще нет здесь никаких прав - вы бы удивились, Сергей Иванович - даже права сильного, и остаётся только повести повелительно ладонью: успокойтесь, господа.
Приказываю успокоиться.
Жаль, что нельзя приказывать видениям, призракам, своему бедному, искалеченному разуму, бросающему ему под ноги, как перчатку и вызов, чужое лицо в дыму и копоти восстания Черниговцев, чужое лицо в снежном крошеве минувшей зимы, чужое упрямое лицо допрашиваемого.
Высочайший смотр будто тонет в тумане, и для Его величества государя пронизывающий декабрь снова наступает раньше времени.
Декабрь одна тысяча восемьсот двадцать пятого теперь редко его покидает.
А сквозь снег - ты, ты.
И каяться не в чем, и просить прощения не за что (императоры не просят), и к Святому Причастию с такой-то непогрешимостью можно не ходить, но не поймут. Он сам себя не поймёт.
Николай поднимает руки и трёт ладонями лицо. Пламя свечей мигает и меркнет где-то между пальцами, снова наступает темнота, блаженная и трусливая, в которой так легко почувствовать, как между лопаток упирается острая ледяная сталь - штык и взгляд.
Я знаю. Это ты. Почему приходишь только в темноте, как вор? Или ты и был вор, хотевший украсть у династии богом дарованное?
Вот мы и дошли до Бога.
Нельзя повести лопатками, нужно, но нельзя, потому что солдаты не вздрагивают под штыком, русские офицеры не вздрагивают под штыком - даже бригадные командиры, уж тем более не вздрагивают под штыком самодержцы всероссийские.
Я знаю. Это ты. Твой взгляд колет в спину - до выступившей крови.
Можно ли смотреть оттуда?
Николай не может ответить себе сам - в вопросах веры он исправен, как в военной службе, и также невдохновенен, и также формален. Возможно, ему мог бы ответить тот, другой.
Почему ты всегда молчишь?
— Nicolas?
Он отнимает от лица руку, и свечное пламя обжигает глаза. Не оборачиваясь, просит:
— Va te coucher, mon âme.
В ответ на краткую заминку (оставьте, оставьте), «Доброй ночи» и шуршание платья он отупело думает, что у Александры так и не пропал акцент, этот странный, ломающийся, проваливающийся прусский выговор.
А вот воспитанник французского пансиона говорил по-русски чисто, устало и взвешенно. Они все отличались красноречием - нервический поэт, одуряюще, пугающе наивный Трубецкой с готовым списком участников, покоянно-яростный Пестель. Все они - кроме мальчишки Бестужева-Рюмина и тебя.
Ведь он тебя выгораживал, твой мальчишка. Защищал, как умел. Тебя, всю вашу васильковскую банду, всё, что ты любил, чем ты грезил, всё, что я у тебя отнял.
Почему же ты всё время молчишь?
Mon ami и mon âme, мой друг и моя душа, душа моя. Николай привычно награждает этими званиями Александру, целуя её на ночь в прохладный мраморный лоб, подавая руку, прося немного покоя. Моя душа и мой друг, но у убийц нет души, а у государей – друзей.
Это последняя мысль, приходящая перед сном, тяжелым, как могильная земля.
Во сне у мёртвого всё та же знакомая – забыть бы, да не забудется – улыбка одним углом разбитых губ, наблюдательный, насмешливый прищур, слепая уверенность в себе, поддерживающая осанку, как корсет. Во сне мёртвый звонко щелкает каблуками, вытягиваясь в струну, словно издевается, но в его лице нет зла.
Ты простил меня?
Тот не отвечает, лишь смотрит прямо в глаза, и невидимый не-отсюда-ветер шевелит его волосы. От этого ветра, который невозможно почувствовать, Николай во сне нервно поводит плечами.
Не молчи. Дай хотя бы знак. Ты простил меня?
Он вдруг поднимает руку, медленно, будто в воде, и Николай чувствует ужас – у висельника Муравьёва-Апостола, казнённого преступника, не ледяные, а горячие, как уголь, пальцы. Николай просыпается от страха, от стыдного, детского, недостойного ужаса, поднявшегося со дна, как ил.
Он крестится куда-то в тяжелые складки полога, широко раскрытыми глазами вглядываясь в темноту. Сердце отбивает какую-то знакомую, банальную команду, короткий и призывный барабанный бой, стройся, к штыку, нале-во, а прикосновение мертвеца горит на щеке, словно пощечина.
Mon ami и mon âme, мой друг и моя душа.
У меня нет друзей. Моя душа пылает в геенне огненной.
Какой сейчас год?
Он узнаёт кого-то под этой полупрозрачной, будто паутина, вуалью. Узнаёт и не узнаёт вымывшиеся краски, щеки без румянца, вспыхивающие сквозь вуаль грозовые глаза и золотой – всё ещё золотой – локон. Откуда-то он помнит и эту руку, кладущую крест поверх глухого серого платья, и этот взгляд, будто требующий у икон.
Всенощная долга и плавна, усыпляет, гипнотизирует, а чужие глаза мерцают под вуалью, тёмные, строгие.
Николай смаргивает.
— Подойди, Александр Христофорович, - одними губами шепчет он, чуть повернув голову, и за правым плечом – за правым, Сергей Иванович, заметь – появляется, склонив голову, тёмный силуэт, густая тень в церковном полумраке. – Знаешь?
Бенкендорф прослеживает еле заметное движение его головы. Помедлив – узнаёт, вспоминает, выверяет, что сказать – или не сказать? – наконец, медленно кивает. Его ровный шепот почти можно принять за молитву (та, полузнакомая, напротив, тоже шевелит губами – молится ли?).
— Бельская, государь, Анна Петровна. Племянница графа Щербатова, Алексея Григорьевича.
Полумрак вдруг делится на свет и тени резко и четко, и в густом, медовом свечном сиянии остаются только крестящаяся рука, сияние тонкой вуали, золото чьих-то эполет прямо за её плечом, знакомая улыбка одним углом кровоточащих губ – там, там, за её левым.
Ты и за ней следуешь тоже, как за мной?
Николай снова смаргивает. Недоговоренное Бенкендорфом – чья племянница, но чья невеста? – повисает в воздухе, как душный ладан. Она тоже помнит и ничего не забыла, эта женщина, отстаивающая всенощную в Большой церкви Зимнего дворца, шепчущая молитвы на глазах тех, кто отнял у неё...
Малое, многое, всё?
Дерзость или смирение? Что она думает себе, твоя Анна? Что здесь делает?
Тихий, привлекающий внимание кашель царедворца за правым плечом:
— Полагаю, Ваше величество, Анна Петровна намерена просить Вас о милости.
— Что ты говоришь?
О какой милости может идти речь, если он уже убил, а тот убит, о какой милости эти годы спустя, если он уже осудил, а тот был приговорен, какой милости ей надо, этой отрешенной женщине в полутрауре?
— Почему не замужем? – спрашивает Николай. Страх и недовольство дрожат в беспечном и лишнем вопросе: замужняя и далёкая она была бы гораздо безопаснее для его души.
— О том и речь, Ваше величество. Анна Петровна в столице, чтобы хлопотать за Василия Давыдова, каторжанина.
— За мятежника? Клятвопреступника?
А что же ты не ходатайствовала за него, Анна? За того, другого?
Или это - искупление?
— Анна Петровна намерена просить позволения Вашего величество отправиться в Петровский завод. К Давыдову. Как жена.
Николай смотрит туда, за её левое плечо, в глаза, знакомее и своих, и детских, тёмные с прозеленью, насмешливые и полные упрямой твёрдости, в глаза, провожающие его взглядом шестой год, куда бы ни шёл, где бы ни был.
Почему же ты подле неё, если она не осталась тебе верна?
Я, твой враг – остался.
— Дайте ей то, чего она хочет.
Темноволосая голова там, там, в церковной глубине и темноте, склоняется, будто в благодарности. Идеальная выправка. Мундир черниговца.
Почему-то от этой благодарности хуже, чем от презрения.
Брат твой похоронен в общей могиле без памятника и имя его с позором прибито к виселице. Я осудил и его, и его казнил.
Брат твой в Сибири. Я осудил и его, и его сослал.
Так что же ты до сих пор молчишь? И эта кровь у твоего рта...
Детский ангельски-чистый лоб ощущается под губами нежным, как персиковая шкурка. «Papa épineux», шепчет Александра, улыбается ему с доверчивой нежностью – и Николай тянется запечатлеть на её челе ещё один поцелуй. Папа колючий, папа растит усы.
Возлюбленное дитя двадцать пятого года, ровесница вашего бунта…
Никто никогда не спросит, а он никогда никому не покается в том, что дочерей любит крепче и отчаяннее, чем сыновей, чем собственного наследника. Дочерей не отнимут войны, восстания, битвы, мятежи, идеи, ты не придёшь к моим дочерям, чтобы обещать им свободу, равенство, братство, ты не придёшь к моим дочерям, чтобы повести их за собой на чёрные зрачки пушечных дул, через линию, отделяющую долг от братоубийства.
Ты больше ничего у меня не заберёшь, но почему же я хочу, чтобы забрал?
Интересно, замирая у распахнутого в очередное четырнадцатое декабря окна, думает Николай, интересно, приходили ли мёртвые к брату.
Скажи, брат Саша, приходил ли к тебе отец?
Это худший из его снов – и потому самый дорогой, ибо некому судить самодержцев, самодержцы судят себя сами, а что это, если не казнь – Париж четырнадцатого года, Париж в мартовском дурмане весны и победы, в облаке аромата от лепестков под копытами лошадей и в петлицах конногвардейцев, в блеске орденских звёзд и золотых эполет, Париж четырнадцатого года, наполненный звоном шпор, смехом юных, смертельными ранами в горло бутылок шампанского.
Париж четырнадцатого года – место, где он однажды был счастлив.
Николай протягивает руку, чтобы принять пенящийся бокал, полный искрящего золота. Чужие пальцы горячие даже сквозь перчатку, они не отпускают хрусталь сразу, не дают ему отдёрнуть руку, и тепло от них проникает внутрь, течет вместе с кровью к сердцу, которое вдруг сжимается от чудовищной, жгучей боли.
Он поднимает глаза, чтобы встретиться с немым собеседником взглядом.
Я старею, а ты совсем не меняешься.
Муравьёв-Апостол, вечно юный и навечно победивший, смотрит на него, как никогда раньше, едва сдерживая подрагивающими губами улыбку, и щелкает молодцевато каблуками, выплескивая из бутылки со сбитым горлом опьяняющее шампанское. В его глазах бурлящая молодая радость, шальная и жаркая, как ставший вдруг слишком тяжелым и тесным мундир.
Николаю хочется попросить: улыбнись мне. Я помню твой укор, но не помню твоей улыбки. Я нёс твоё молчаливое осуждение годами, улыбнись же мне, как улыбался им, твоим друзьям, сообщникам, единомышленникам – им, тем, кто этого заслужил.
Ведь мы все победили.
Париж пахнет первой зеленью, пороховым дымом и обещаниями, кислым вином, розами и конским потом. Париж пахнет скорым всеобщим благоденствием и легко-легко – выжженной солнцем травой, горячей землёй летней Малороссии.
Париж ли?
Он, наконец, опускает руку, этот молодой гвардеец с упрямым взглядом, тёмным с прозеленью, как лесная глубина, и Николай неосознанно тянется вперёд, ближе, вслед за этой рукой в белоснежной перчатке. Ему не стыдно, потому что во сне нет смущения, есть только давний немой визави, преследователь и призрак, тень и советчик, твой укор и моя тоска, глухая и плотная, как осенняя свинцовая Нева, тоска.
Они были вместе так долго – император и мятежник, помазанник Божий и романтический идеалист, живой и мёртвый, так долго, что Николай вдруг пытается вспомнить: сколько? – и не может назвать цифру. Здесь, в Париже четырнадцатого, годы обнуляются, перестают быть. Время не заканчивается и не начинается, оно просто не существует здесь, не пришло сюда вместе с русскими полками и орлиными знамёнами.
… жар, жар…
… Кто такая Варя? Варя, Варенька, Варвара Аркадьевна…
… Белое испачкано в красном, в красном…
… Кто плачет? Почему ты плачешь, Alexandra, mon âme?
… Держи крепко…
… наконец-то тепло, тепло…
Тот пьёт прямо из горла, юный, черноволосый, и блестят под солнцем Парижа золотые эполеты, и в воздухе пьяно разлито вино. Пьёт сквозь победный и добрый, дружеский смех, а потом хохочет прямо в голос, делает шаг навстречу и одним крепким, стремительным движением обнимает Николая за плечи:
— Виктория! – Восклицает Муравьёв-Апостол, и Николай чувствует дрожь его смеха, передающуюся собственному телу, чужой крутой жар, выжигающий всё, что было, всё, что ещё будет после этого триумфального Парижа.
А ведь ничего больше не будет, да, Сергей Иванович? Здесь уже ничего не будет. Здесь ты не ты и я не я.
Я понял. Я понял.
— Виктория, - шепчет Николай в ответ онемевшими губами, чувствуя смертное, невыносимое для живого облегчение, и плечи под его рукой осязаемые, не призрачные, и шершавое сукно мундира щекочет кожу, когда он наклоняет голову, чтобы уткнуться в чужое плечо, не в силах удержать спину прямой.
Я был прям слишком долго.
… колокола звенят… траурные колокола?..
— Не в чем было каяться.
— А теперь?
— И теперь, - улыбается он, и нет ни в этой улыбке, ни в прищуре с прозеленью, ни в движении, которым он отбрасывает со лба непослушные волосы, угрозы. Николай качает головой и закрывает глаза: уже неважно.
Больше неважно.
@темы: Графоманство, Преслэш, Фики, Союз Спасения, Слэш
На самом деле нет, но, слова любви явно не отражаютПросто вот это чувство, когда они называют, боже мой, просто называют друг друга по имени, когда звук - безмолвный, невыразимый, истаявший в лёгких, не вырвавшись сквозь горло - через время и память, и, знаете, знаете ли, но я слышу голос, дрожью и вибрацией отзывающийся в позвоночнике, голос родившийся где-то на уроках истории, в учебниках. в шорохе книг и металлическом звоне. Почему-то в истории про тени, про шорохи, про молчание мёртвых - я упорно, до дрожи, неотвратимо слышала голос живого и жувущего, помнящего и знающего.
И древнюю магию напевов, которая и всегда, и снова, и в каждом, Господи, за что же, тексте.
Дышать.
Это прямо обо всех моих ОТП
Почему-то в истории про тени, про шорохи, про молчание мёртвых - я упорно, до дрожи, неотвратимо слышала голос живого и жувущего, помнящего и знающего.
За что и была борьба. Не за жизнь после смерти, а за голос, продолжающий звучать и вибрировать в любом пост- и после (даже в посмертии). Не знаю, что не дало мне свести Николая с ума - Николая, беспрестанно видящего эту такую живую - и так долго безмолвную! - тень...
Спасибо огромное
Потому что это ПРАВИЛЬНЫЕ ОТП
Не знаю, что не дало мне свести Николая с ума
Так он же тогда не сможет слышать и отвечать. Будет даже не он, а безумие его. А это не так... больно, и остро, и ясно. Не так ярко.
И это за вычетом того, что вышло бы тогда совсем уж историческое АУ... Но - да, вот эта жизнь на два мира, год за годом, год за годом, до самой смерти - кошмарнее и жутче, чем любой уход от реальности вообще. По мно-о-огим причинам - у Николая и комплекс вины за обстрел и казни, и сомнения в себе, и полное мировоззренческое непонимание того, зачем эти люди сделали то, что сделали. И никто не может ему объяснить. Муравьёв объяснять отказался. Стоял красивый, гордый, молчаливый и НИЧЕГО - НЕ - ОБЪЯСНЯЛ. Как можно было отпустить эту тень, так ничего и не рассказавшую?.. Охохо. Правильные ОТП.
Стоял красивый, гордый, молчаливый и НИЧЕГО - НЕ - ОБЪЯСНЯЛ.
А что он мог бы объяснить тому, кому клялся быть верным, и которого предал? Присяга, присяга, незримым пеплом оседающая на него, им же собственноручно сожжённая, сломанная, выброшенная в грязь. ЧТО он мог сказать ему?
Вот тут интересно: Трубецкой, например, объяснить попытался - в форме романтически-идеалистической, этим своим "Я хлтел поставить власть перед народом и заставить разговаривать". Только между Трубецким и Муравьёвым разница в том, что у Сережи и Южного общества в целом были ДРУГАЯ цель, и раз она не удалась, Россия всё ещё не республика, император - всё ещё император, то что здесь объяснять?.. Зачем? Он шёл и планировал ДЕЛАТЬ, а не РАЗГОВАРИВАТЬ.
И с присягой - это просто боль. Тема присяги рвёт мне душу. Потому что они они были людьми, отчизне отчаянно верными. И потом на следствии остервенело пытались объясниться и оправдаться: присягали Отечеству, а не императору! ОНИ это разделили. А вот для Николая он и Отечество оставались едины.
БООООЛЬ