Тем, кто так безрассудно влюблялся, будет проще в аду гореть. (с)
Вся эта апатия, безотчетная тревога, мучительный злой страх, раздражение, всё то, что я списывала на начинающуюся Непростую (как и полагается) Весну было отчасти тем, что: я слишком давно не писала. Оно выплеснулось, как выплёскивается вода из неосторожно несомого сосуда.
Ориджинал.
Автор: Moura.
Название: По эту сторону реки.
Тип: гет.
Рейтинг: R (за пару нецензурных выражений).
Размер: мини.
Предупреждение: Все штампы и авторские кинки на месте.
***
Когда она закрывает книгу - не театральный громкий хлопок, а погнутая мягкая обложка; закрывается, не закрываясь, и оттого жест мягкий и почти жалкий - не думает. И когда тянется рукой к корпусу мобильного телефона, не думает тоже; она отмеряет себе ровно пять секунд, чтобы взять его в руку, снять блокировку, открыть набранные и нажать на вызов; ровно пять, не больше и не меньше, и пальцы скользят по кнопкам, подрагивая.
За окном, в мартовской снег-с-дождём ряби так же подрагивает серо-голубоватый мир.
Гудки такие протяжные, долгие, почти ультразвук, что ей кажется, будто кто-то специально записал их для неё - ради изощренного, вызывающего головную боль издевательства, тонкой иезуитской пытки. А после гудки прекращаются как-то разом, как и должно быть, но она ждала почему-то долгого перехода между этим ультразвуком и тихим щелчком на том конце связи. На секунду её пугает необходимость представляться и лишний раз напоминать, что она - это она, пугает так, что холодный, будто ментоловый пот выступает на ладонях. Безотчетный ужас длится всего секунду, пока она не вспоминает, что номер должен был определиться - вместе с именем. Интересно, как она записана в памяти его телефона? Нет, не интересно, она знает, вариант всего один - и он давно перестал ей нравиться, хотя этика не заботила её никогда.
— Да, - слышимое как «Н-да», с этим лёгким, протяжным, глухим согласным звуком в начале короткого слова.
У неё коротко и сладко ёкает сердце. Она любит его «Да» так же сладострастно - ещё сладострастнее - как и чем мужчины любят «Да» женщин; каждой на своём пути, это генетически вписано в структуру их ДНК. Древний, как кровь, как солнце, как запекающаяся на солнце кровь инстинкт.
— Миша, - и звуки его имени она любит так же; произнеся, подаётся вперёд, словно тянется за звуками, сорвавшимися с губ, чтобы губами же поймать и заглотнуть их снова, обратно. Нет ничего вкуснее звуков его имени, букв, из которых оно составляется на бумаге, ничего прекраснее этого царственного, зубцами короны, «М». Она чувствует, как начинает кружиться голова. Нужно перестать быть слабоумной идиоткой и взять себя в руки, но она позволяет это себе ещё раз: - Миша.
И чутко вслушивается в звуки - шорох - щелчки - шорох - воздух, гуляющий между ними по вечернему городу, словно в спирали морской раковины - и тишина, прерываемая его:
— Вот, теперь можно. Привет.
Она закрывает глаза и представляет его себе: на полутёмной, в синеющих сумерках, пустой кухне, отделённым от семьи стеной, в старой футболке с надорванным воротом. Концы отросших светлых волос, мягких, как лён, и цветом, как лён, касаются этого растянутого ворота, спускаясь на шею. Ноющая, нежная боль разливается от горла до низа живота, почти невыносимая, такая сильная, что приходится зажмуриться.
Юный отрок-бог, которому она приносит жертвы. Ласковый, трепетный её бог.
Юный.
Себе она кажется очень старой; старше любых лет, старше самого Хроноса Нестареющего.
— Чем ты занимаешься? - Ей удаётся взять голос в узду, как норовистую лошадь; она наклоняет голову к плечу и принимается задумчиво выводить пальцем узоры по изгибающейся обложке закрытой книги. «Античные мотивы в творчестве имярек», непокорный бело-зелёный картон.
— Да фигнёй всякой. Скучно. А ты?
Она улыбается почти блаженно. Его ребячество - естественное, разумеющееся - приводит её в восторг.
— Готовлюсь к вашему семинару.
— Сейчас? - После паузы недоуменно интересуется он, и она смеётся - заливисто и звонко, так, что колет губы, как от пузырьков игристого вина или сладкой газированной воды.
— Сейчас, - отсмеявшись, ей так и не удаётся убрать с губ улыбку, - у меня тоже скучный субботний вечер, видишь. - И выдыхает, обмирая: - Приедешь?
Секунды гулкие, как чьи-то шаги по пустому коридору; долгие, как мартовские субботние вечера. Она ловит себя на том, что ей нравится слушать даже его молчание. Чудится, что и дыхание его слышно, через динамик долетающее до неё с противоположного конца города (две пересадки, если по кольцу; бесчисленные прогоны тоннелей метро). До этого дыхания ей тоже хочется дотянуться губами, поцеловать бесплотное.
— Скажи, что идёшь к Коле, - подсказывает она, зная, о чём он думает, и старается не сосредотачиваться на том, как просяще, жалобно звучит собственный голос.
— Да они и так уж говорят, что я к нему скоро перееду нафиг, - он молчит, а потом добавляет: - приеду. Чего-нибудь привезти?
Она тоже молчит - две, три секунды - а потом говорит:
— Нет, ничего.
Себя. Только себя. Привези мне себя.
Он привозит ирисы. Три синих ириса с нежной желтизной в самой сердцевине. Только в восемнадцать, - с новой волной упоения думает она, - только в восемнадцать ещё можно думать, что к женщине нельзя без цветов. Только в его рыцарственно-неловкие восемнадцать сладких, с кислинкой, как варенье, лет, встающих напротив её двадцати четырёх, как выстраиваются друг напротив друга солдатские шеренги.
Она забирает цветы - и он тянется поцеловать её, приветственно-целомудрено и доверчиво, как щенки тянут мягкие морды к ласкающей руке. Она наклоняет голову, и поток её отблескивающих тёмно-рыжим блеском волос на секунду закрывает их от мира, а мир - от них, потому что мир иногда слишком уж упивается своей непогрешимостью, лучше спрятать сокровенное от его глаз. Но она-то знает: никого непогрешимее, чем они, не было на всей земле тогда, почти два года назад. Непогрешимость всех героев Достоевского, ни пальцем не коснувшихся тех темноглазых девочек, к которым их так тянуло, цвела в них. Непогрешимость девочек этих, ничего не знавших о пороке, благоухала у них на устах, вжатых друг в друга.
Только пол, - думает она, - надо только поменять местами пол.
— Замёрз? - Она сама вырывает себя из топкого мысленного водоворота, тянет за косицу из трясины.
— Мокро, - невпопад отвечает он, выпутываясь из куртки. Под курткой футболка, только свежая и новая, а, впрочем, отросшие светлые прядки так же касаются ворота сзади, и это кажется неимоверно важным. Рука тянется сама - пригладить, перебрать меж пальцев тонкий, золотом бликующий лён. Она знает это ответное движение - когда медленно опускаются и поднимаются его ресницы, когда он подаётся вперед, почти делая шаг, но всё-таки не делая его. Желание мальчика, которое так скоро переплавится в желание мужчины в тигле из бязевых простыней на её постели.
Он перехватывает её руку и резко подаётся вперед, вжимаясь губами в губы.
Тогда, полтора года назад, он не умел целоваться. Сейчас у неё идёт кругом голова, но вряд ли в этом есть её заслуга. Он родился, - думает она, - чтобы свести всех с ума. Чтобы свести с ума меня.
От его скорых рваных жестов, полных невысказанной неловкости, ничего не осталось из того, первого их, времени. Теперь ему ничего не нужно объяснять и ни о чём не нужно говорить; эта его самостоятельность, самостоятельность мужчины, узнавшего и изучившего женщину, пьянит её, как вино. Только собственная нежность по-прежнему граничит с материнской - нежность-страсть Федры к пасынку - но это ничего, ничего. Это делает происходящее между ними ещё порочнее, и это слово ей нравится. Нравится приписывать ему и себе порок; грех влечения, ценою в кровь и золото.
Его кожа под футболкой горячая и гладкая, как нагретый солнцем мрамор. Пальцы обжигает так, что почти отнимаются руки.
Слишком равнодушная к мужчинам до порога двадцатитрёхлетия, она привыкла к сексу как к обязательной части ритуала между двумя людьми; иногда ритуал приносил разрядку, разжим внутренней пружины и облегчение, иногда - ничего. Иногда ей хотелось, чтобы кому-то было с ней хорошо, чаще - безразлично. Но тогда, когда один из столов в зале приёмной комиссии разделил её и золотоголового мальчика, что-то сорвалось и обрушилось в тартарары.
Она - сорвалась и обрушилась, и соитие ещё до соития превратилось в таинство. Тартар был слишком глубок, и падение не кончалось по сию пору. Ничьих рук, - думает она, и мысль звучит, как стон, - ничьих рук... никогда... ничьего, ничьего... существа...
Мальчик, приносящий цветы, синие ирисы с солнечной сердцевиной, - единственный, с кем она познала всю полноту этих «брать» и «отдаваться»; непознаваемую ранее полноту желания распахнуться и вручить себя, словно вещь.
— Миша, Миша-Миша-Миша, - и так - пока шепот не сливается в единый речитативный шорох, в сплошной выход, в мягкий шипящий звук.
Потом, вывернув голову и вжимаясь припухшими, алыми губами в солёную от пота кожу, в повлажневшие и потемневшие завитки на его шее, она думает ещё, что похожа на всех - тех самых - героев Достоевского, желавших и не признававшихся себе, на всех героев Набокова, обрушивающих внутренние миры к ногам юных. Но ото всех них её отличают две вещи:
Осознанность - первая.
Вторую она не решается облечь в звуки-буквы.
— Я бы спрятала тебя... глубоко-глубоко, далеко-далеко... и у всех на виду. В полости собственного ребра; было бы - почти Адам, почти Ева... В одной из четырёх камер сердца. Проглотила бы, как Крон глотал своих детей. И ты был бы со мной всегда, всегда, маленький, невидимый глазу, внутри меня, в моём теле, в самой сути, в...
Она запинается и только тогда понимает, что говорит вслух, откинув голову так, что болит шея, вжавшись затылком в промятую подушку и закрыв глаза. Открыв, видит, что он смотрит на неё сверху вниз, приподнявших на руках, и кончиками пальцев бездумно прослеживает по этим рукам русла вен и жил - снизу вверх. А он всё смотрит и слушает.
Слушает тишину, - вдруг понимает она.
В Коле Боголюбове, - размышляет она, - есть что-то от тургеневского Базарова, ото всех нигилистов девятнадцатого века и всех народовольцев. Что по странной иронии совсем не вяжется с благообразной фамилией, зато отлично вяжется с черным, кинематографично, лаково-поблёскивающим плащом и черным острым взглядом, бьющим с тонкого и такого же острого, лезвием, лица. Она вспоминает Мишу, всю его золотую точеность древнегреческих статуй, весь его солнечно-белый блеск, и лён под пальцами, и щенячью нежность приветствия, и удивляется, насколько непохожи могут быть на людей их лучшие друзья.
О Коле, Мишином поверенном, их немом единственном соучастнике, она вспоминает потому, что прокручивает в голове ночь с субботы на воскресение, ту ночь, когда в ней вдруг зародилась эта странная блажь-мечта - спрятать бы его, маленького, в себе навеки, невидимого, так, чтобы он жил в одном ритме с биением её сердца; ночь, в которую вкус его губ и сладко-солоноватой кожи - каждый, каждый зацелованный, зализанный ею квадратный сантиметр - был ещё слаще его имени, его дыхания, улавливаемого ею через полгорода.
Воспоминания и мечты.
Иногда ей казалось, что из этого скроен её разум.
— ... так не делается!
Голос, узнаваемый за сто вёрст. Этим голосом - «Ааася, Ася...» - расщеплялась вчерашняя ночная тишина. Только в нём не было этой нервической резкой раздраженности, упрямой безысходности.
— А как делается? - вкрадчиво-требовательный голос воплотившегося на лестничной клетке между вторым и третьим этажами тургеневского Базарова бьёт метко, заучено. - Как ещё делается? Женись. Хочешь?
— Мудак, что ли? - ещё более вкрадчиво интересуется Миша, и она замирает у ведущих на лестницу дверей. Всего двадцать с чем-то ведущих вниз ступенек отделяют её от мальчишеских голосов; лестница - и белая тяжелая дверь. Она как раз шла в учебную часть по полному безмолвия зданию. Безмолвие оказалось недолгим.
— Она хорошая, - теперь Миша шепчет - так детски-растерянно, что сердце в груди на секунду дёргается, будто хочет рвануться прочь. - Хорошая.
— Тогда нехер было спрашивать.
— Хорошая, - упрямо повторяет Миша - а потом бьёт словами по плитке пола: - Все вокруг, блядь, умные; как ты себе это представляешь?
— Очень просто, - голос мальчика с благообразной фамилией течёт мерно и спокойно. - Спасибо, Настя, ты замечательная, но. Дальше «но» можешь не продолжать, на этом моменте они обычно сами всё догоняют. Не, ты, конечно, можешь продолжать трахать Исаеву и Ольку одновременно, не одномоментно, то есть, ну, ты понял, но первая же, которая пропалит, отрежет тебе яйца, - безжалостно и почти ласково обещает он. - И не завидую, если это будет Олька. Такая не отрежет, такая отгрызёт.
— Иди нахуй.
— От идущего слышу.
Мальчишеская, грязновато-липкая перебранка утихает; весеннее солнце, - мысль её безотчетна и, хотя мысли положено, почти неосознанна, - наверняка светит в лестничное окно. Оно яркое, палевое, почти белое. Оно рождает ореол вокруг его золотой головы; мой мальчик, мой милый мальчик, отрок-Феб, мой, мой, мой маль...
— Любишь её, что ли? - словно камень, брошенный в воду, разгоняет мысль кругами.
— Не знаю, - в Мишином голосе недоумение. - Любил, наверное. Хуй знает. Она такая была... такая, в общем. Понимаешь?
Колин смешок резкий и невесёлый; за ним она успевает дослушать почти неразличимое Мишино:
— Как в книжках, блядь, - а потом она шагает вперед, и солнце бьёт ей в глаза, когда она ступает на лестничную площадку, и скользкие канцелярские файлы, полные тестовых распечаток, один за другим выскальзывают из рук - может, сами, а, может быть, она намеренно разжала пальцы. Они с какими-то вульгарными, непристойными хлопками - так тело влажно ударяется о тело - падают на холодные каменные ступени.
— Анастасия Николаевна, - у нигилиста с черными острыми глазами спокойный голос и руки, вместо файлов, как ей кажется, подхватывающие время и пространство, подхватывающие эту нелепую театральную сцену-ситуацию. Она видит краем глаза, как он равнодушно собирает выпавшие листы, но смотрит не на него. Она смотрит прямо в широко распахнувшиеся, потемневшие до синевы глаза златокудрого мальчика, испуганные настолько, что становится почти жаль; через секунду кровь некрасиво - божественно красиво! - приливает к его щекам. Он открывает и закрывает рот, не произнося ни слова, а она следит, как смыкаются раковинные створки губ.
Ей кажется, что, произнеся этими губами то «Как в книжках, блядь», он упустил запятую, и слово, звонко-грязное, сладко-грязное, было не вводным, а - эпитетом, обращенным к ней. Он назвал и позвал её, сказав это, - так и никак иначе. Он позвал - и она согласилась с этим, потому что нечего было противопоставить, и вышла из задверной тени на его свет, чтобы сказать: я слышала.
Ты призвал - и я пришла, чтобы всё услышать самой.
— Анастасия Николаевна, - Коля, не любящий Бога, выговаривает её имя так четко, словно это логопедическое упражнение, и подаёт поднятые файлы. Она берёт, не глядя, и голос её хрипит, когда она спрашивает:
— Оля? - Спрашивает у Коли, не у него.
Тот кивает серьезно и спокойно.
У них на курсе всего одна Оля - слишком часто по правую руку от; Оля, от которой никогда не исходило пряного запаха опасности, а, впрочем, думала ли она об опасности (жреческая слепота - вместо жреческого провидчества); красавица-хищница с длинными ногтями в густо-золотом лаке; золотоволосая же. Такой могла бы быть Артемида-Охотница, если бы была более - хоть сколько-нибудь - порочной. Аполлон и Артемис, - ей хочется смеяться в голос, - брат и сестра в грешном союзе плоти. Вы нашли друг друга!
— Вы нашли друг друга, - говорит она Мише, указав на что-то подбородком - быть может, на солнце за его спиной - и всё-таки смеётся. - Вы нашли друг друга! - продолжая заливаться, захлёбываться звонким серебряным смехом, она спускается вниз, минует его, хохоча до слёз, сворачивает, спускается дальше, и ещё, и ещё, пока не забивается в тёмный закуток у закрытых дверей столовой и, с силой прижав - объятием - к своему телу набитые бумагой файлы, не разражается плачем - безмолвным и глухим, сквозь плотно сжатые губы.
Золотой Аполлон, - вдруг вспоминается ей, - надменный и себялюбивый бог.
Золотой Аполлон, купающийся в своём свете, и его хищная Артемис.
Никакой Федры. Никакого Ипполита.
Она ошибалась.
— Он бы вас всё равно не любил, - кто-то с силой хватает её за руку; пальцы смыкаются мёртвой, металлической, нечеловеческой хваткой; если бы не это, она, даже не подняв головы, вырвала бы руку и прошла мимо; её сейчас слишком малое волновало. Но хватка так крепка и страшна, что она всё-таки останавливается и поднимает голову. Мальчик - о нет, у мальчиков таких глаз не бывает - в черном, смешном, глянцевитом и не по погоде тонком плаще (да он же в нём ходит круглый год, - неожиданно думается ей) - этот мальчик (не-маль-чик) стоит прямо напротив, преградив ей путь и сжимая руку выше локтя так, что, кажется, чувствуется агонизирующая пульсация пережимаемого кровотока.
Ей хочется спросить «Почему?». Не почему не любил бы, а - почему так случилось. Но такое «Почему?» слишком граничило бы с «За что?», а унижаться она готова только перед своими богами, но пока никак не перед мальчиками с тургеневских горчащих страниц.
— Он вас не любил, - настойчиво повторяет - а, может быть, говорит иное - Коля. Черные, непрозрачные глаза смотрят, как режут - полосуют лицо в кровавые ленты; она почти ощущает, как отходит отдираемая кожа; боли нет. - И не полюбил бы.
— Разве? - апатично интересуется она. Ей уже не интересно. Дельфы разграблены. Бог умер.
— Никогда, - уверенно отвечает он - и шагает ещё ближе, вплотную, так, что теперь она не видит вокруг серо-белого - солнце скрылось, о, это действительно так - двора. Коля продолжает сжимать её руку так сильно, что та уже ноет; будет синяк, - мысль ленивая и будто чужая, - целая россыпь. Пять пятен - меткой, похожей на большую звериную лапу. Цербер? Или?..
Не мальчик. И не человек.
— Кто ты? - устало спрашивает она.
Кажется, это ростки безумия, но он как будто понимает; по крайней мере, ей чудится, что искра понимания сверкает в его глазах, такая же глянцевая, как блики на странном черном плаще, и такая же непроницаемо-тёмная. Они говорят на одном языке. Теперь она уверена абсолютно, стопроцентно: он из того царства; из подземных Аидовых владений, он пришел из-за Стикса, и хотя старик Харон никого не перевозит с той стороны на эту, его он перевёз. Потому что он - посланник. От - к ней.
Оттуда, - думает она, - приходят как раз за такими, как я. Изведавшими света, который сделал больно.
Нездешние видения перетекают из него в неё через ткани живые и мёртвые; из глаз в глаза. Асфодели. Бескрайние поля асфоделей и сжатые в узкую линию скорбно-печальные губы Персефоны Праксидики, Вершащей Справедливость. О, она нашла бы, о чём, о какой справедливости с ней поговорить, с этой бледной тонкогубой женщиной на подземном престоле, непокорной - и покорённой.
Перед ней гонец и глашатай; исцелитель и проводник; в его кармане - яд и спасение от её жреческого обета Сребролукому. Посланник из того мира.
От него даже пахнет - тленом. Беспамятством и тленом. Новой, загробной - после гроба - нет, погребального костра! - жизнью.
Она чувствует это потому, что он становится ещё ближе, почти прижимается к ней - или прижимает её к себе, а соцветия от его железных пальцев - синие с желтым, как ирисы - уже начинают цвести под её кожей, готовые выйти на поверхность.
— Он - нет, а я бы - да.
В его голосе - звенящее требование, но она не понимает, зачем ему что-то требовать, ведь он - посланник от тех, которые берут, не требуя, и она пойдёт сама. Она не понимает смысла его слов, не понимает, зачем он вообще что-то говорит, коротко мотает головой, словно отгоняя звуки слов прочь. Смысл их больше не имеет значения. Её юное божество, которое она так и не успела спрятать внутри своего ребра, камер сердца и чрева, будто выскальзывает из ослабевших рук и разбивается на глиняные сухие черепки.
— Ты пришел за мной, - медленно говорит она. Его глаза, черные, как крылья Таната, расплываются перед её глазами - влага? или слишком близко? - в сплошное поглощающее пятно без единой точки света.
И снова искра понимания будто прорывается сквозь эту тьму.
Это не то, - осознает она, когда холодные узкие губы (с них - зерно гранатовое) прижимаются к её губам, - это не то понимание.
Но большего она уже не ждёт. Её проводник пришел за ней, чтобы взять за руку, распустив на коже погребальный цветок, и отвести туда. Чтобы помочь переправиться через реку, потому что одной - страшно. Чтобы помочь глотнуть из Леты - и навсегда забыть золотоволосого, нежного, неловкого мальчика, солнечного Феба; забыть солнце.
Эти боги - милосердны.
И только потом, после, когда её пальцы проскальзывают по гладкой ткани (ткани? камню) его плаща, она понимает: нет.
Милосердия не будет.
Она не забудет.
И не потому лишь, что Златокудрый бог мстителен; её мальчик был не такой. Потому, что:
Федра, - и в этом она уверена, - не забыла даже там. По ту сторону реки.
Ориджинал.
Автор: Moura.
Название: По эту сторону реки.
Тип: гет.
Рейтинг: R (за пару нецензурных выражений).
Размер: мини.
Предупреждение: Все штампы и авторские кинки на месте.
***
... соленые струи дождя, которым отказано в праве залить костер, пламенную лестницу,
с чьей последней ступеньки уходят в боги, забыв оглянуться.
Г.Л. Олди.
с чьей последней ступеньки уходят в боги, забыв оглянуться.
Г.Л. Олди.
Когда она закрывает книгу - не театральный громкий хлопок, а погнутая мягкая обложка; закрывается, не закрываясь, и оттого жест мягкий и почти жалкий - не думает. И когда тянется рукой к корпусу мобильного телефона, не думает тоже; она отмеряет себе ровно пять секунд, чтобы взять его в руку, снять блокировку, открыть набранные и нажать на вызов; ровно пять, не больше и не меньше, и пальцы скользят по кнопкам, подрагивая.
За окном, в мартовской снег-с-дождём ряби так же подрагивает серо-голубоватый мир.
Гудки такие протяжные, долгие, почти ультразвук, что ей кажется, будто кто-то специально записал их для неё - ради изощренного, вызывающего головную боль издевательства, тонкой иезуитской пытки. А после гудки прекращаются как-то разом, как и должно быть, но она ждала почему-то долгого перехода между этим ультразвуком и тихим щелчком на том конце связи. На секунду её пугает необходимость представляться и лишний раз напоминать, что она - это она, пугает так, что холодный, будто ментоловый пот выступает на ладонях. Безотчетный ужас длится всего секунду, пока она не вспоминает, что номер должен был определиться - вместе с именем. Интересно, как она записана в памяти его телефона? Нет, не интересно, она знает, вариант всего один - и он давно перестал ей нравиться, хотя этика не заботила её никогда.
— Да, - слышимое как «Н-да», с этим лёгким, протяжным, глухим согласным звуком в начале короткого слова.
У неё коротко и сладко ёкает сердце. Она любит его «Да» так же сладострастно - ещё сладострастнее - как и чем мужчины любят «Да» женщин; каждой на своём пути, это генетически вписано в структуру их ДНК. Древний, как кровь, как солнце, как запекающаяся на солнце кровь инстинкт.
— Миша, - и звуки его имени она любит так же; произнеся, подаётся вперёд, словно тянется за звуками, сорвавшимися с губ, чтобы губами же поймать и заглотнуть их снова, обратно. Нет ничего вкуснее звуков его имени, букв, из которых оно составляется на бумаге, ничего прекраснее этого царственного, зубцами короны, «М». Она чувствует, как начинает кружиться голова. Нужно перестать быть слабоумной идиоткой и взять себя в руки, но она позволяет это себе ещё раз: - Миша.
И чутко вслушивается в звуки - шорох - щелчки - шорох - воздух, гуляющий между ними по вечернему городу, словно в спирали морской раковины - и тишина, прерываемая его:
— Вот, теперь можно. Привет.
Она закрывает глаза и представляет его себе: на полутёмной, в синеющих сумерках, пустой кухне, отделённым от семьи стеной, в старой футболке с надорванным воротом. Концы отросших светлых волос, мягких, как лён, и цветом, как лён, касаются этого растянутого ворота, спускаясь на шею. Ноющая, нежная боль разливается от горла до низа живота, почти невыносимая, такая сильная, что приходится зажмуриться.
Юный отрок-бог, которому она приносит жертвы. Ласковый, трепетный её бог.
Юный.
Себе она кажется очень старой; старше любых лет, старше самого Хроноса Нестареющего.
— Чем ты занимаешься? - Ей удаётся взять голос в узду, как норовистую лошадь; она наклоняет голову к плечу и принимается задумчиво выводить пальцем узоры по изгибающейся обложке закрытой книги. «Античные мотивы в творчестве имярек», непокорный бело-зелёный картон.
— Да фигнёй всякой. Скучно. А ты?
Она улыбается почти блаженно. Его ребячество - естественное, разумеющееся - приводит её в восторг.
— Готовлюсь к вашему семинару.
— Сейчас? - После паузы недоуменно интересуется он, и она смеётся - заливисто и звонко, так, что колет губы, как от пузырьков игристого вина или сладкой газированной воды.
— Сейчас, - отсмеявшись, ей так и не удаётся убрать с губ улыбку, - у меня тоже скучный субботний вечер, видишь. - И выдыхает, обмирая: - Приедешь?
Секунды гулкие, как чьи-то шаги по пустому коридору; долгие, как мартовские субботние вечера. Она ловит себя на том, что ей нравится слушать даже его молчание. Чудится, что и дыхание его слышно, через динамик долетающее до неё с противоположного конца города (две пересадки, если по кольцу; бесчисленные прогоны тоннелей метро). До этого дыхания ей тоже хочется дотянуться губами, поцеловать бесплотное.
— Скажи, что идёшь к Коле, - подсказывает она, зная, о чём он думает, и старается не сосредотачиваться на том, как просяще, жалобно звучит собственный голос.
— Да они и так уж говорят, что я к нему скоро перееду нафиг, - он молчит, а потом добавляет: - приеду. Чего-нибудь привезти?
Она тоже молчит - две, три секунды - а потом говорит:
— Нет, ничего.
Себя. Только себя. Привези мне себя.
***
Он привозит ирисы. Три синих ириса с нежной желтизной в самой сердцевине. Только в восемнадцать, - с новой волной упоения думает она, - только в восемнадцать ещё можно думать, что к женщине нельзя без цветов. Только в его рыцарственно-неловкие восемнадцать сладких, с кислинкой, как варенье, лет, встающих напротив её двадцати четырёх, как выстраиваются друг напротив друга солдатские шеренги.
Она забирает цветы - и он тянется поцеловать её, приветственно-целомудрено и доверчиво, как щенки тянут мягкие морды к ласкающей руке. Она наклоняет голову, и поток её отблескивающих тёмно-рыжим блеском волос на секунду закрывает их от мира, а мир - от них, потому что мир иногда слишком уж упивается своей непогрешимостью, лучше спрятать сокровенное от его глаз. Но она-то знает: никого непогрешимее, чем они, не было на всей земле тогда, почти два года назад. Непогрешимость всех героев Достоевского, ни пальцем не коснувшихся тех темноглазых девочек, к которым их так тянуло, цвела в них. Непогрешимость девочек этих, ничего не знавших о пороке, благоухала у них на устах, вжатых друг в друга.
Только пол, - думает она, - надо только поменять местами пол.
— Замёрз? - Она сама вырывает себя из топкого мысленного водоворота, тянет за косицу из трясины.
— Мокро, - невпопад отвечает он, выпутываясь из куртки. Под курткой футболка, только свежая и новая, а, впрочем, отросшие светлые прядки так же касаются ворота сзади, и это кажется неимоверно важным. Рука тянется сама - пригладить, перебрать меж пальцев тонкий, золотом бликующий лён. Она знает это ответное движение - когда медленно опускаются и поднимаются его ресницы, когда он подаётся вперед, почти делая шаг, но всё-таки не делая его. Желание мальчика, которое так скоро переплавится в желание мужчины в тигле из бязевых простыней на её постели.
Он перехватывает её руку и резко подаётся вперед, вжимаясь губами в губы.
Тогда, полтора года назад, он не умел целоваться. Сейчас у неё идёт кругом голова, но вряд ли в этом есть её заслуга. Он родился, - думает она, - чтобы свести всех с ума. Чтобы свести с ума меня.
От его скорых рваных жестов, полных невысказанной неловкости, ничего не осталось из того, первого их, времени. Теперь ему ничего не нужно объяснять и ни о чём не нужно говорить; эта его самостоятельность, самостоятельность мужчины, узнавшего и изучившего женщину, пьянит её, как вино. Только собственная нежность по-прежнему граничит с материнской - нежность-страсть Федры к пасынку - но это ничего, ничего. Это делает происходящее между ними ещё порочнее, и это слово ей нравится. Нравится приписывать ему и себе порок; грех влечения, ценою в кровь и золото.
Его кожа под футболкой горячая и гладкая, как нагретый солнцем мрамор. Пальцы обжигает так, что почти отнимаются руки.
Слишком равнодушная к мужчинам до порога двадцатитрёхлетия, она привыкла к сексу как к обязательной части ритуала между двумя людьми; иногда ритуал приносил разрядку, разжим внутренней пружины и облегчение, иногда - ничего. Иногда ей хотелось, чтобы кому-то было с ней хорошо, чаще - безразлично. Но тогда, когда один из столов в зале приёмной комиссии разделил её и золотоголового мальчика, что-то сорвалось и обрушилось в тартарары.
Она - сорвалась и обрушилась, и соитие ещё до соития превратилось в таинство. Тартар был слишком глубок, и падение не кончалось по сию пору. Ничьих рук, - думает она, и мысль звучит, как стон, - ничьих рук... никогда... ничьего, ничьего... существа...
Мальчик, приносящий цветы, синие ирисы с солнечной сердцевиной, - единственный, с кем она познала всю полноту этих «брать» и «отдаваться»; непознаваемую ранее полноту желания распахнуться и вручить себя, словно вещь.
— Миша, Миша-Миша-Миша, - и так - пока шепот не сливается в единый речитативный шорох, в сплошной выход, в мягкий шипящий звук.
Потом, вывернув голову и вжимаясь припухшими, алыми губами в солёную от пота кожу, в повлажневшие и потемневшие завитки на его шее, она думает ещё, что похожа на всех - тех самых - героев Достоевского, желавших и не признававшихся себе, на всех героев Набокова, обрушивающих внутренние миры к ногам юных. Но ото всех них её отличают две вещи:
Осознанность - первая.
Вторую она не решается облечь в звуки-буквы.
— Я бы спрятала тебя... глубоко-глубоко, далеко-далеко... и у всех на виду. В полости собственного ребра; было бы - почти Адам, почти Ева... В одной из четырёх камер сердца. Проглотила бы, как Крон глотал своих детей. И ты был бы со мной всегда, всегда, маленький, невидимый глазу, внутри меня, в моём теле, в самой сути, в...
Она запинается и только тогда понимает, что говорит вслух, откинув голову так, что болит шея, вжавшись затылком в промятую подушку и закрыв глаза. Открыв, видит, что он смотрит на неё сверху вниз, приподнявших на руках, и кончиками пальцев бездумно прослеживает по этим рукам русла вен и жил - снизу вверх. А он всё смотрит и слушает.
Слушает тишину, - вдруг понимает она.
***
В Коле Боголюбове, - размышляет она, - есть что-то от тургеневского Базарова, ото всех нигилистов девятнадцатого века и всех народовольцев. Что по странной иронии совсем не вяжется с благообразной фамилией, зато отлично вяжется с черным, кинематографично, лаково-поблёскивающим плащом и черным острым взглядом, бьющим с тонкого и такого же острого, лезвием, лица. Она вспоминает Мишу, всю его золотую точеность древнегреческих статуй, весь его солнечно-белый блеск, и лён под пальцами, и щенячью нежность приветствия, и удивляется, насколько непохожи могут быть на людей их лучшие друзья.
О Коле, Мишином поверенном, их немом единственном соучастнике, она вспоминает потому, что прокручивает в голове ночь с субботы на воскресение, ту ночь, когда в ней вдруг зародилась эта странная блажь-мечта - спрятать бы его, маленького, в себе навеки, невидимого, так, чтобы он жил в одном ритме с биением её сердца; ночь, в которую вкус его губ и сладко-солоноватой кожи - каждый, каждый зацелованный, зализанный ею квадратный сантиметр - был ещё слаще его имени, его дыхания, улавливаемого ею через полгорода.
Воспоминания и мечты.
Иногда ей казалось, что из этого скроен её разум.
— ... так не делается!
Голос, узнаваемый за сто вёрст. Этим голосом - «Ааася, Ася...» - расщеплялась вчерашняя ночная тишина. Только в нём не было этой нервической резкой раздраженности, упрямой безысходности.
— А как делается? - вкрадчиво-требовательный голос воплотившегося на лестничной клетке между вторым и третьим этажами тургеневского Базарова бьёт метко, заучено. - Как ещё делается? Женись. Хочешь?
— Мудак, что ли? - ещё более вкрадчиво интересуется Миша, и она замирает у ведущих на лестницу дверей. Всего двадцать с чем-то ведущих вниз ступенек отделяют её от мальчишеских голосов; лестница - и белая тяжелая дверь. Она как раз шла в учебную часть по полному безмолвия зданию. Безмолвие оказалось недолгим.
— Она хорошая, - теперь Миша шепчет - так детски-растерянно, что сердце в груди на секунду дёргается, будто хочет рвануться прочь. - Хорошая.
— Тогда нехер было спрашивать.
— Хорошая, - упрямо повторяет Миша - а потом бьёт словами по плитке пола: - Все вокруг, блядь, умные; как ты себе это представляешь?
— Очень просто, - голос мальчика с благообразной фамилией течёт мерно и спокойно. - Спасибо, Настя, ты замечательная, но. Дальше «но» можешь не продолжать, на этом моменте они обычно сами всё догоняют. Не, ты, конечно, можешь продолжать трахать Исаеву и Ольку одновременно, не одномоментно, то есть, ну, ты понял, но первая же, которая пропалит, отрежет тебе яйца, - безжалостно и почти ласково обещает он. - И не завидую, если это будет Олька. Такая не отрежет, такая отгрызёт.
— Иди нахуй.
— От идущего слышу.
Мальчишеская, грязновато-липкая перебранка утихает; весеннее солнце, - мысль её безотчетна и, хотя мысли положено, почти неосознанна, - наверняка светит в лестничное окно. Оно яркое, палевое, почти белое. Оно рождает ореол вокруг его золотой головы; мой мальчик, мой милый мальчик, отрок-Феб, мой, мой, мой маль...
— Любишь её, что ли? - словно камень, брошенный в воду, разгоняет мысль кругами.
— Не знаю, - в Мишином голосе недоумение. - Любил, наверное. Хуй знает. Она такая была... такая, в общем. Понимаешь?
Колин смешок резкий и невесёлый; за ним она успевает дослушать почти неразличимое Мишино:
— Как в книжках, блядь, - а потом она шагает вперед, и солнце бьёт ей в глаза, когда она ступает на лестничную площадку, и скользкие канцелярские файлы, полные тестовых распечаток, один за другим выскальзывают из рук - может, сами, а, может быть, она намеренно разжала пальцы. Они с какими-то вульгарными, непристойными хлопками - так тело влажно ударяется о тело - падают на холодные каменные ступени.
— Анастасия Николаевна, - у нигилиста с черными острыми глазами спокойный голос и руки, вместо файлов, как ей кажется, подхватывающие время и пространство, подхватывающие эту нелепую театральную сцену-ситуацию. Она видит краем глаза, как он равнодушно собирает выпавшие листы, но смотрит не на него. Она смотрит прямо в широко распахнувшиеся, потемневшие до синевы глаза златокудрого мальчика, испуганные настолько, что становится почти жаль; через секунду кровь некрасиво - божественно красиво! - приливает к его щекам. Он открывает и закрывает рот, не произнося ни слова, а она следит, как смыкаются раковинные створки губ.
Ей кажется, что, произнеся этими губами то «Как в книжках, блядь», он упустил запятую, и слово, звонко-грязное, сладко-грязное, было не вводным, а - эпитетом, обращенным к ней. Он назвал и позвал её, сказав это, - так и никак иначе. Он позвал - и она согласилась с этим, потому что нечего было противопоставить, и вышла из задверной тени на его свет, чтобы сказать: я слышала.
Ты призвал - и я пришла, чтобы всё услышать самой.
— Анастасия Николаевна, - Коля, не любящий Бога, выговаривает её имя так четко, словно это логопедическое упражнение, и подаёт поднятые файлы. Она берёт, не глядя, и голос её хрипит, когда она спрашивает:
— Оля? - Спрашивает у Коли, не у него.
Тот кивает серьезно и спокойно.
У них на курсе всего одна Оля - слишком часто по правую руку от; Оля, от которой никогда не исходило пряного запаха опасности, а, впрочем, думала ли она об опасности (жреческая слепота - вместо жреческого провидчества); красавица-хищница с длинными ногтями в густо-золотом лаке; золотоволосая же. Такой могла бы быть Артемида-Охотница, если бы была более - хоть сколько-нибудь - порочной. Аполлон и Артемис, - ей хочется смеяться в голос, - брат и сестра в грешном союзе плоти. Вы нашли друг друга!
— Вы нашли друг друга, - говорит она Мише, указав на что-то подбородком - быть может, на солнце за его спиной - и всё-таки смеётся. - Вы нашли друг друга! - продолжая заливаться, захлёбываться звонким серебряным смехом, она спускается вниз, минует его, хохоча до слёз, сворачивает, спускается дальше, и ещё, и ещё, пока не забивается в тёмный закуток у закрытых дверей столовой и, с силой прижав - объятием - к своему телу набитые бумагой файлы, не разражается плачем - безмолвным и глухим, сквозь плотно сжатые губы.
Золотой Аполлон, - вдруг вспоминается ей, - надменный и себялюбивый бог.
Золотой Аполлон, купающийся в своём свете, и его хищная Артемис.
Никакой Федры. Никакого Ипполита.
Она ошибалась.
***
— Он бы вас всё равно не любил, - кто-то с силой хватает её за руку; пальцы смыкаются мёртвой, металлической, нечеловеческой хваткой; если бы не это, она, даже не подняв головы, вырвала бы руку и прошла мимо; её сейчас слишком малое волновало. Но хватка так крепка и страшна, что она всё-таки останавливается и поднимает голову. Мальчик - о нет, у мальчиков таких глаз не бывает - в черном, смешном, глянцевитом и не по погоде тонком плаще (да он же в нём ходит круглый год, - неожиданно думается ей) - этот мальчик (не-маль-чик) стоит прямо напротив, преградив ей путь и сжимая руку выше локтя так, что, кажется, чувствуется агонизирующая пульсация пережимаемого кровотока.
Ей хочется спросить «Почему?». Не почему не любил бы, а - почему так случилось. Но такое «Почему?» слишком граничило бы с «За что?», а унижаться она готова только перед своими богами, но пока никак не перед мальчиками с тургеневских горчащих страниц.
— Он вас не любил, - настойчиво повторяет - а, может быть, говорит иное - Коля. Черные, непрозрачные глаза смотрят, как режут - полосуют лицо в кровавые ленты; она почти ощущает, как отходит отдираемая кожа; боли нет. - И не полюбил бы.
— Разве? - апатично интересуется она. Ей уже не интересно. Дельфы разграблены. Бог умер.
— Никогда, - уверенно отвечает он - и шагает ещё ближе, вплотную, так, что теперь она не видит вокруг серо-белого - солнце скрылось, о, это действительно так - двора. Коля продолжает сжимать её руку так сильно, что та уже ноет; будет синяк, - мысль ленивая и будто чужая, - целая россыпь. Пять пятен - меткой, похожей на большую звериную лапу. Цербер? Или?..
Не мальчик. И не человек.
— Кто ты? - устало спрашивает она.
Кажется, это ростки безумия, но он как будто понимает; по крайней мере, ей чудится, что искра понимания сверкает в его глазах, такая же глянцевая, как блики на странном черном плаще, и такая же непроницаемо-тёмная. Они говорят на одном языке. Теперь она уверена абсолютно, стопроцентно: он из того царства; из подземных Аидовых владений, он пришел из-за Стикса, и хотя старик Харон никого не перевозит с той стороны на эту, его он перевёз. Потому что он - посланник. От - к ней.
Оттуда, - думает она, - приходят как раз за такими, как я. Изведавшими света, который сделал больно.
Нездешние видения перетекают из него в неё через ткани живые и мёртвые; из глаз в глаза. Асфодели. Бескрайние поля асфоделей и сжатые в узкую линию скорбно-печальные губы Персефоны Праксидики, Вершащей Справедливость. О, она нашла бы, о чём, о какой справедливости с ней поговорить, с этой бледной тонкогубой женщиной на подземном престоле, непокорной - и покорённой.
Перед ней гонец и глашатай; исцелитель и проводник; в его кармане - яд и спасение от её жреческого обета Сребролукому. Посланник из того мира.
От него даже пахнет - тленом. Беспамятством и тленом. Новой, загробной - после гроба - нет, погребального костра! - жизнью.
Она чувствует это потому, что он становится ещё ближе, почти прижимается к ней - или прижимает её к себе, а соцветия от его железных пальцев - синие с желтым, как ирисы - уже начинают цвести под её кожей, готовые выйти на поверхность.
— Он - нет, а я бы - да.
В его голосе - звенящее требование, но она не понимает, зачем ему что-то требовать, ведь он - посланник от тех, которые берут, не требуя, и она пойдёт сама. Она не понимает смысла его слов, не понимает, зачем он вообще что-то говорит, коротко мотает головой, словно отгоняя звуки слов прочь. Смысл их больше не имеет значения. Её юное божество, которое она так и не успела спрятать внутри своего ребра, камер сердца и чрева, будто выскальзывает из ослабевших рук и разбивается на глиняные сухие черепки.
— Ты пришел за мной, - медленно говорит она. Его глаза, черные, как крылья Таната, расплываются перед её глазами - влага? или слишком близко? - в сплошное поглощающее пятно без единой точки света.
И снова искра понимания будто прорывается сквозь эту тьму.
Это не то, - осознает она, когда холодные узкие губы (с них - зерно гранатовое) прижимаются к её губам, - это не то понимание.
Но большего она уже не ждёт. Её проводник пришел за ней, чтобы взять за руку, распустив на коже погребальный цветок, и отвести туда. Чтобы помочь переправиться через реку, потому что одной - страшно. Чтобы помочь глотнуть из Леты - и навсегда забыть золотоволосого, нежного, неловкого мальчика, солнечного Феба; забыть солнце.
Эти боги - милосердны.
И только потом, после, когда её пальцы проскальзывают по гладкой ткани (ткани? камню) его плаща, она понимает: нет.
Милосердия не будет.
Она не забудет.
И не потому лишь, что Златокудрый бог мстителен; её мальчик был не такой. Потому, что:
Федра, - и в этом она уверена, - не забыла даже там. По ту сторону реки.
@темы: Ориджиналы, Графоманство, Росчерком пера, Гет
Отдышаться не могу. Комок в горле, жгутики в сердце, трепет в пальцах.
Каждый раз вроде уже готов ко всему, а оно настигает. Внезапно и неодолимо. Чувство, что тебя разобрали, собрали, но при этом некоторые детальки поменяли местами. Вроде и ты, но уже не прежний, возрожденный из почти пепла, шкура идеально не налазит и надо какое-то время, чтобы претепеться и вжиться в нее снова.
Я уже тебе говорила, правда же, как у тебя чудесно переплетается это светлое-темное? В эмоциях, в ответном смехе-слезах, неровном стуке сердца.
*Исполнения завтра прочитаю. Не могу все, сразу. Пять раз родиться заново за вечер даже маньяку-некромансеру не под силу)*
Спасибо огромное
И да, я почувствовала, как от начала - обычного вроде бы текста - плавно сошла к состоянию измененного сознания, этой внутренней реальности, темноте, но удержаться не смогла, такие вещи контролировать ещё сложнее, чем героев фиков, да и незачем, да и ненужно. Поэтому особенное спасибо за это «чудесно переплетается это светлое-темное». Обнимаю).
И да, по следам твоего поста: мне пррриятно, что ты отметила моё исполнение на эльф-фесте
А с фестом немного смешно) Я на нем читала всего один текст *где бы время найти.... *, твой. Вот как-то мне везет. И я этому очень-очень рада!
читала всего один текст *где бы время найти.... *, твой
Вау. Это космос. Определённо).
И ащщ, я внезапно продолжила текст о ди Форле и Доусоне
Потому что я этой нескончаемой главой высосана.
Узнаю себя, черт: как только завал-трэш-угар-диплом-практика-работайте-негры - так меня прорывает писать после какого-нибудь трехмесячного неписуна *рукалицо*. Что бы такого сделать, чтоб ничего не делать, в общем.
это я тооочно сегодня прочитаю, не смогу не
Уруру!
Как бы так силушки своей молодецкой да дурьюшки удалецкой да тебе направить?