После вчерашней Последней любви Дон Жуана Романа Григорьевича: пара мыслей о пьеса Шмитта. Исключительно личных и глубоко (глубочайше) субъективных. Если тезисно: для меня Ночь в Валони - это история об упущенной возможности. О нереализованной перспективе. О шансе, выпавшем из рук.
После смерти шевалье, после состоявшегося суда, после этих пяти месяцев и двадцати восьми дней личного Частилища и побега от себя в себя прежнего, Дон Жуан действительно обновляется. Пройдя через невидимый пламень того, что могло бы стать любовью, он очищается. Табула раса! - чистая доска, чистый лист - младенческая чистота. Свобода человека, не скованного пленом голода и наслаждения. Незапятнанность очистившегося, достигшего состояния катарсиса (через - как и положено - боль). Пережив свой предрассветный (а, значит, самый тёмный) час, Дон Жуан в муках и крови рождается вновь. Не просто очистившийся - пустой (опустошенный ли? - иное - и иной вопрос).
{more}Прожившие жизнь, не умея чувствовать и допускать до себя (и допускать себя - по-настоящему - до других) не распахиваются навстречу любви с одного шага. Так и Дон Жуан, как мне кажется, открывается и освобождается не для некой новой любви, а для себя самого, для иной жизни - с осознанием.
С осознанием чего? Того, что Бог - есть, потому что то, что зыбкой тенью пролегло между ним и шевалье, и было Богом.
Шевалье де Шифревиль - о, прямолинейность названий - не просто последняя любовь Дон Жуана. Он его первая и последняя любовь. Но тут же, сразу: нет, не так. Не первая и последняя любовь, но первая и последняя попытка любви. Это была искра, из которой могло бы возгореться пламя, светоносное и разрушительное (или созидательное), но этого не случилось, потому что Дон Жуан в слепоте своей предпочел ничего не видеть, а шевалье, продолжая извечный бег от себя, поставил на себе же клеймо - и загасил эту искру собственной рукой, заранее сводя на нет всю возможную боль отторжения. Это могло стать любовью, но осталось лишь её возможностью.
Иногда возможность и должна оставаться только возможностью, ибо, реализованная, она уже не была бы так сладка. Впрочем, кто знает.
И за что я нежнейше люблю Романа Григорьевича: он не просто тонкий рассказчик историй о любви, он не даёт зрителю упасть в пропасть. Да, в пьесе Шмитта есть невыносимое начало жизнеутверждения, любовь к человеку, ласка по отношению к героям. Но в Ночи в Валони для меня всё же не счастливый, а открытый конец. Дон Жуан, уходя, уходит нести в себе тлеющие уголья невозгоревшегося. Шевалье - спица, насквозь прошившая его сердце, и вряд ли эту спицу - такую, в таком сердце - смогут извлечь чьи бы то ни было пальцы, пусть даже самые чуткие, раз этого не смогли сделать пальцы малышки Анжелики. Но он обновлён и нов. Он очищен - и теперь он знает.
Он знает, что такое Бог, и знание это - в стали той неизвлекаемой спицы. И это - да - по-своему счастливый конец.
Роман Григорьевич же делает в Последней любви Дон Жуана, в самом финале, то, что филигранно, гениально делает в финале Служанок - он не даёт зрителю уйти с болью в собственном сердце. В подобранной музыке, в танце, в чем-то, что волнами расходится со сцены, нет боли и нет печали очищенного, но пустого. Есть вековечное, животворящее утверждение бытия - и счастья бытия. За это, как и за многое-многое другое, я благодарна любимому режиссёру.