До сих пор не могу полноценно собрать себя по кускам, а из афористических вспышек-мыслей - собрать цельный же отзыв, потому - лоскуты. И сразу - с места в карьер:
Не люблю давать зароков (и стараюсь не делать этого относительно искусства, литературы и Достоевского как высшей частности), но: если бы ещё с неделю назад кто-то сказал бы мне, что с Бесов я уйду, зачарованная Верховенским, я бы ломко усмехнулась. Ставрогин с его потерянностью под маской силы, с его искренним цинизмом (цинизм в такой степени - лишь у втайне надеющихся) и благородством, не похожим на благородство, забрал меня себе (то моё - Джорджу - «В Бесах я была бы Дашей» говорит обо всём). Но постановка Голомазова перевернула всё внутри меня (так встряхивают - до мешанины - шкатулки с мелочами). Совершенно иная подача.
Ставрогин первоисточника: выигрываемые битвы (из каждой с Верховенским выходит победителем, пусть и на невидимом надрыве), но проигранная война (и петля вместо знамени чужой победы). Ставрогин спектакля: проигрываемые битвы (а он в каждой неоспоримо Верховенскому, подчиняясь, проигрывает), но выигранная покаянием война (пусть и в посмертии). Это последнее раскаяние перед собранием теней - оно, может быть, более по Достоевскому, чем всё прочее вообще, не деталями и фактологией, а сутью: весь Достоевский - всегда - о великой идее покаяния. Ставрогин спектакля слабее, но счастливее Ставрогина романа. Полная инверсия взаимодействия при полной сохранности противостояния.
{more}Здесь ремарка об актёрской сути: у каждого актёра, и у сильного и талантливого сильнее, чем у актёра средней руки, есть любимая натягиваемая кожа. Именно она прочнее всего прилегает не к мышцам и сухожилиям - сразу к душе. Некая внутренняя черта, прорывающаяся в каждой роли и/или ложащаяся в её основу (поверхностное суждение о таком - одинаковость). Я опрометчиво берусь судить лишь по Палате№6 и Бесам, но: Николаев - прирожденно русский интеллигент конца века XIX, рефлексирующий, потерянный, но крепящийся идеей. И Николай Всеволодович его - таков. Сердюк - прирожденно и врожденно сумасшедший, не болезненно, а вполне здраво; жилка безумия на виске, зерно безумия в зрачках. Оно даётся ему идеально. Совершенно.
Такими они и выходят - мечущийся, бьющий руками по воде, но не умеющий выплыть Ставрогин - и рассудочно-насмешливый Верховенский, страшный в своём просчитанном безумии до одури. Страшнее всего в нём то, что оно, безумие это, не кажется собственно безумием, наоборот - видится в нём чем-то обескураживающе естественным. Будто всё правильно, будто так и надо жить, будто люди так жить и обязаны. Когда ловишь себя на том, что веришь в правильность этого, - пугаешься. Верховенский спектакля менее страстен, но едва ли не более жуток, чем Верховенский книги. Его страсть и его сумасшествие - подкожные; черная, порченая кровь под выбеленной кожей. Страсть, прорывающаяся лишь раз - в монологе, граничащим с признанием (почти любовным - вне идеи пола, разумеется). Есть разные виды безумия на сцене, столь мной любимого и всегда примагничивающего; есть безумие чистой патовой шизофрении (безумие Соланж Бозина, к примеру), а есть - такое. Ровное. Уверенное. Непоколебимое.
NB: талант Сердюка вообще - завораживает. Так сильно, что даже пугает. Это больше проживания и жизни, шире их. Так Бог не целует - так он метит.
Возвращаясь к Верховенскому: так безумен может быть только человек, верующий в свою идею. Ещё вернее же - Идею. Ни одна вещь и ни одно действие не властны над человеком так, как властна она. И она - единственный равный враг и соперник Верховенского, единственная же его соратница. «Я вас себе за границей придумал» - это буквально Символ веры.
Здесь же сразу - всё та же ассоциация и всё та же постановка в одну линию - так страшно, как от Дмитрия Сердюка, мне до бывало на сцене лишь от Дмитрия Бозина (не страшно испугом, а страшно завороженностью). Зачаровано, по-лесковски страшно. И это - утверждаю - именно то, что и нужно чувствовать. Будто кто-то взял меня за хребет - пальцами меж позвонков - и с силой сжал руку, не отпуская и не давая отвести глаз. Не обаяние зла (не путать!) - обаяние четкого безумия в герое - и обаяние мощи дара в актёре.
При этом всё имеет оправдание сценой - почти механическое. Сцена при всей тонкости всегда работает на доходчивость, у неё иные, нежели у текста, нюансы. Бесы - история многосюжетная и многоходовая, как сложная шахматная партия. Спектакль же необходимо центрировать (центростремительная сила всегда в основе) - и он центрируется на основном - на противостоянии Николая Ставрогина и Петра Верховенского. Весь Ставрогин - попытка исправить сделанное (или ещё не сделанное) Верховенским. Весь Верховенский - тонкая серебряная паутинка вокруг Ставрогина, душная и прочная. Николай Ставрогин Артемия Николаева - это важно! - нравственен. Таков, каким Ставрогин Достоевского не был. Был он циничнее и спокойнее, спокойнее тем полу-сумасшедшим спокойствием, которое легко переходит в срыв. Но в истории для сцены он, верно, таким - нравственным - и должен был быть. Для контраста с Верховенским, для усиления противодействия, для раскачивания чаш весов.
Внезапная мысль: у Достоевского Верховенский бьётся об Ставрогина, как капли дождя о полотно зонта - приближаясь, прикасаясь, но не проникая. У Голомазова, у Николаева и Сердюка Верховенский пропитывает Ставрогина (тем и побеждает). У В. к С. не страсть нутра (первоисточник) - у В. к С. покровительственная извращенная нежность к слабому, но вымечтанному (спектакль).
Сложнейшая история в блистательнейшем исполнении. Магический актёрский тандем, качественнейшая спайка. И если я не прекращу говорить об этом - о них - сейчас, то не прекращу уже никогда.
Спектакль вообще нежнее и мягче романа.
Лизавета второстепенна - и потому не измучена, не доведена до предела. Кириллов оставлен героем, человек в нём не вытащен наружу вместе со своими древними инстинктами (при всей божественности своей - ведь всегда животное: жить! жить!), человек в нём - не пересилил. И здесь сразу: красавец, талант и умница Александр Бобров. Кириллов, который заставил нас с Джорджем изумлённо переглянуться, потому что, не услышь знакомых слов, а потом и имени, не признали бы никогда. Этот Кириллов - почти ласковость и - целиком - жадная жизнь. Жизнь, жадная до самой себя, - какая уж тут смерть! Никакой физической. Немыслима, невоплощаема рядом. Мыслима лишь как идея (Идея). Идеей и остаётся, как сам Кириллов остаётся невоплощенной этой жизнью, чуткой к другим вплоть до отстранённой нежности (тоже - вдруг - додуманное: Кириллов Боброва свободен абсолютно; просто свободен до самого конца).
К слову о смерти. Матреша, девочка-покаяние - призрачная, но оттого не менее изящная и роковая аллегория смерти (тоже ласковой до выбивания из колеи). Девочка, приходящая к тем, кому пора или будет пора. Девочка, с детской радостной улыбкой переплетавшаяся в игре руками и ногами, белыми лентами-кандалами с Кирилловым (игравшим со смерть; как прозрачно - и как страшно и красиво).
Вообще же, если говорить о воплощениях, практически всех я видела иначе, абсолютным моим попаданием, внешним и даже внутренним, стали лишь Верховенский, Лебядкины и - возможно - Лиза. Лиза прежде всего - визуально, и это не укор, визуалистика важна, эстетика, мимика, жестикуляция важны и всегда говорящи. Необыкновеннейшее лицо из того времени, лицом Лизаветы Николаевны быть могущее. Нервичные жесты её гибких рук. Дрожь, переходы и тишь - нервичная же - голоса. Тонкость стана. Эта Лиза - прежде всего несчастно любящая (до погибели) девушка, без искры безумия, но - да - и сама сюжетная линия её третьестепенна в спектакле. Она - лишь тревожный, жуткий, нежный колокольный звон для Ставрогина. Она менее решительна и тверда, более подавляема той же матерью своей (одна общая сцена - и весь характер!), чем Лиза романа, да и это верно - будь она сильнее, ей пришлось бы проявить себя дальше, а постановке не о ней и не о её - об ином.
Идеальные, повторюсь, Лебядкины; не просто в сердце мишени, а сквозь мишень - навылет. Смешливая и робкая одновременно безуминка Марьи Тимофеевны. Безуминка не просчитанная и не идейная, даже не патологическая. Безуминка малого ребёнка, не обременённого оковами. Чистейшее существо. Назвать несчастной - не получается. Её внутренний мир был полон; не несчастье, счастье иного порядка. В её почти карикатурности не было фальши. Блаженная до святости. Из Татьяны Тимаковой била такая невероятная естественность человеческая, что - захлёстывало. Лебядкин - смешон, но смешон трогательно, трогательнее, чем любой Фальстаф, и сердечнее. Не лжив - не лжив так уж чтобы слишком. Пожалеть и улыбнуться хочется, отхлестать по щекам - нет. Здесь снова: спектакль милосерден к героям.
Странная для меня не-темпераментность и не-страстность Шатова. Не холодность его даже (по размышлении), а скорее отношение взрослого, наблюдающего с высоты возраста за детьми. Забывшего, что дети - жестоки даже к самым честным и чистым. Безликость сестры его Дарьи Павловны - равнодушное спокойствие вечно сторонней, вечно оставляемой про запас (и так и не пригодившейся - главная боль таких!). Шаржевый гротеск Федьки Каторжного, органичный во всём этом и для всего этого.
В целом - до пугающего человечная постановка, сохранившая главное от Достоевского - милосердие к человеку (не в Бесах, вообще; у Достоевского всеохватно). Любимый мой образ, относящийся ко всему написанному Ф.М - пропасть, бездонный колодец, но с самого дна и на самый верх - тонкая-тонкая веревочная лесенка к свету. Спектакль - таков.
И он почти чудовищно красив визуально. Эта обожаемая мною до фанатичного лаконичность сценографии. Простые вещи в простом порядке. Сложные композиции, составляемые из простых, бытовых до предела, предметов. Максимум из минимума (и музыка: максимум жути из минимума лёгкой до весёлого мелодии). Если бы кто-то сказал мне, что, бог мой, стена из табуреток может быть красивой и смысловой - я бы выгнула бровь (впрочем, давно ничему не удивляюсь). Робкий свечной свет. Чернота и синь. Динамика тех самых простых вещей на сцене, подвижность их. Совершенство оформления.
Ещё - ни одного взгляда на часы, что для меня, патологического временного контрол-фрика, немыслимо. Но - слишком любовь к Достоевскому, слишком затягивающее узнавание знакомого - и очень хорошее воплощение.
Всё вышесказанное - имхо чистой воды, разумеется. Преломление в моём сознании. Создававшие и воплотившие, возможно, хотели сказать совсем иное, но.
P.S. Джордж, как всегда, лаконичнее и детальнее меня, люблю его цитировать: «... на память пару вешек: про стену из табуреток, про диалог вот этот, про сцену написания письма Кирилловым, про Верховенского, ластящегося к Ставрогину, про его о-бал-ден-ный монолог, хоть и оставляющий впечатление отличное от книжного, но обалденный все равно, про ладонь на голове и эти слова об избалованном барчонке усталым холодным голосом, про это чертово поедание курицы, когда в соседней комнате человек убивает себя. И слава богу, что мы с Морой потом со своими хиханьками все опошлили, потому что, правда, я бы не смогла больше смотреть на курицу, ведь гениальнейшая сцена, правда, гениальнейшая!»
Бесы, театр на Малой Бронной, 24 ноября.
До сих пор не могу полноценно собрать себя по кускам, а из афористических вспышек-мыслей - собрать цельный же отзыв, потому - лоскуты. И сразу - с места в карьер:
Не люблю давать зароков (и стараюсь не делать этого относительно искусства, литературы и Достоевского как высшей частности), но: если бы ещё с неделю назад кто-то сказал бы мне, что с Бесов я уйду, зачарованная Верховенским, я бы ломко усмехнулась. Ставрогин с его потерянностью под маской силы, с его искренним цинизмом (цинизм в такой степени - лишь у втайне надеющихся) и благородством, не похожим на благородство, забрал меня себе (то моё - Джорджу - «В Бесах я была бы Дашей» говорит обо всём). Но постановка Голомазова перевернула всё внутри меня (так встряхивают - до мешанины - шкатулки с мелочами). Совершенно иная подача.
Ставрогин первоисточника: выигрываемые битвы (из каждой с Верховенским выходит победителем, пусть и на невидимом надрыве), но проигранная война (и петля вместо знамени чужой победы). Ставрогин спектакля: проигрываемые битвы (а он в каждой неоспоримо Верховенскому, подчиняясь, проигрывает), но выигранная покаянием война (пусть и в посмертии). Это последнее раскаяние перед собранием теней - оно, может быть, более по Достоевскому, чем всё прочее вообще, не деталями и фактологией, а сутью: весь Достоевский - всегда - о великой идее покаяния. Ставрогин спектакля слабее, но счастливее Ставрогина романа. Полная инверсия взаимодействия при полной сохранности противостояния.
{more}
Не люблю давать зароков (и стараюсь не делать этого относительно искусства, литературы и Достоевского как высшей частности), но: если бы ещё с неделю назад кто-то сказал бы мне, что с Бесов я уйду, зачарованная Верховенским, я бы ломко усмехнулась. Ставрогин с его потерянностью под маской силы, с его искренним цинизмом (цинизм в такой степени - лишь у втайне надеющихся) и благородством, не похожим на благородство, забрал меня себе (то моё - Джорджу - «В Бесах я была бы Дашей» говорит обо всём). Но постановка Голомазова перевернула всё внутри меня (так встряхивают - до мешанины - шкатулки с мелочами). Совершенно иная подача.
Ставрогин первоисточника: выигрываемые битвы (из каждой с Верховенским выходит победителем, пусть и на невидимом надрыве), но проигранная война (и петля вместо знамени чужой победы). Ставрогин спектакля: проигрываемые битвы (а он в каждой неоспоримо Верховенскому, подчиняясь, проигрывает), но выигранная покаянием война (пусть и в посмертии). Это последнее раскаяние перед собранием теней - оно, может быть, более по Достоевскому, чем всё прочее вообще, не деталями и фактологией, а сутью: весь Достоевский - всегда - о великой идее покаяния. Ставрогин спектакля слабее, но счастливее Ставрогина романа. Полная инверсия взаимодействия при полной сохранности противостояния.
{more}